А. А. Гусейнов

Живи и забудь!

/ Предисловие к кн.: Зиновьев А. Живи. СПб., 2004.


«И ниже земли невозможно упасть»
А.Зиновьев

Один из исследователей назвал Александра Зиновьева человеком ренессансного типа, имея в виду многогранность его гения. Действительно, в нашу эпоху все более заужающейся специализации Зиновьев поражает широтой творчества. Его достижения в области логики, социологии и художественной литературы составили веху в каждой из этих областей духовной деятельности. Наряду с этим он является выдающимся философом-моралистом, поэтом, художником. Однако многогранность не исчерпывает своеобразие феномена Зиновьева и даже, может быть, не является в нем самым примечательным. Более важным и удивительным, с моей точки зрения, является то, что он замечательным образом соединяет, синтезирует разные виды творчества. Более того, ориентация на синтез, целостность видения мира является его сознательной установкой. Свою логику он назвал комплексной. Комплексностью характеризуется также его социология, в которой общество как форма и результат жизнедеятельности масс рассматривается в неразрывном и обуславливающем друг друга единстве делового, коммунального и идеологического (менталитетного) аспектов. Комплектность (правда, еще плохо выявленная критиками) составляет особенность его эстетического метода, имея в виду присущее последнему и единственное в своем роде сочетание гротеска и обыденщины, натурализма и романтики, сатиры и эпической назидательности. Наконец, комплексным является созданный им и впервые воплощенный в «Зияющих высотах» (1976) новый жанр произведений, получивший название социологического романа (повести). Как явствует из названия, речь идет о соединении социологического и художественного исследования. На самом деле в романах и повестях Зиновьева еще всегда присутствует и логический анализ. В этом смысле первое слово названия сотворенного им жанра надо было бы писать через черточку: социо-логический.

Повесть «Живи» (1988), поэма «Мой дом – моя чужбина» (1982), помещенные в данный сборник, являются типично зиновьевскими произведениями: в них литература, социология и логика переплелись между собой столь органично, что создают совершенно новое качество, которое намного больше, чем сумма его составляющих и которое совершенно невозможно понять, если смотреть на него сквозь привычные очки, независимо от того, идет ли речь об «очках» эстетических, социологических или логических. В них, однако, появляется еще один дополнительный момент: они являются исповедями. Повесть «Живи» имеет подзаголовок «Исповедь инвалида». Поэма «Мой дом – моя чужбина» состоит из двух частей, первая из которых называется «рассказ провинциального диссидента», а вторая – «рассказ столичного эмигранта». Исповедальность придает этим произведениям также философско-этический, нравственный смысл. Я остановлюсь именно на этом аспекте и не только потому, что хочу остаться в границах своей компетентности. Он для данных сочинений является, на мой взгляд, основным. Кроме того, в них наряду с повестью «Иди на Голгофу» и поэмой «Евангелие для Ивана» [1], этические идеи и переживания Зиновьева развернуты в целостную, концептуально осмысленную картину.

* * *

«Нет повести печальнее на свете, // Чем повесть о Ромео и Джульете» – такими словами Шекспир завершает свою знаменитую трагедию. Прочитав повесть Зиновьева «Живи» можно сказать, что есть такая повесть. Вот уже действительно: печальнее не придумаешь. У Шекспира романтическая любовь юноши и девушки раздавлена социальностью, которая выступает в форме ссоры двух семей. Зиновьев имеет дело с более развитой, изощренной и мощной социальностью, которая смогла не просто разрушить любовь, но и не дать ей вообще зародиться. Она ей, как и вообще нравственно-возвышенному началу в человеке, закрывает дорогу на самых дальних подступах, в ее природных основах. Зиновьевская социальность есть социальность, которая выходит на финишную прямую, ведущую к тому, что законы коммунальности полностью воплотятся в механическую принудительную силу технических устройств. Она движется к своему идеальному состоянию, а «самая идеальная социальная организация получается лишь тогда, когда образующие ее элементы суть безразмерные математические точки, т.е. суть ничто в социобиологическом смысле». Описываемая в повести стадия социальности есть стадия нарастающего появления социально и технологически обусловленных физических уродств.

Главный герой Андрей Иванович Горев по прозвищу «Робот» от рождения лишен обеих ног, он стал первой жертвой города, возникшего вокруг атомного предприятия, его ближайшие друзья один («Теоретик») лишен рук, другой («Слепой») – глаз. Он, изначальный неудачник, не на минуту не забывающий о своей неудаче, неудача которого состоит в том, что ему не удалось не родиться, «неудачник эпохального масштаба», как он сам говорит о себе, не может рассчитывать на полноценную взаимную любовь. Единственное, что ему еще доступно – это потребность любви.

Как ни мала потребность в любви по сравнению с самой любовью, Горев держится за эту малость, живет ею, превращает ее в большое чувство, образующее стержень его личности. Он живет мечтой о Единственной и Неповторимой, которая была бы его и с ним навечно. В другом виде и в качестве ему женщины не нужны. Его чувства направлены на женщину по имени Анастасия, Настя, Настенька, которую, однако, все кличут Невестой. Так ее прозвали за то, что у нее было много ухажеров, которые собирались на ней жениться, но женились на других. Сейчас она в том же статусе живет с соседом Горева по прозвищу Солдат. Солдат, кстати, однажды предложил ее Гореву на ночь за пять рублей. И получил от него достойную мужскую отповедь. Когда Горев рассказал об этом Невесте, та прореагировала очень коротко: «Ну и дурак». Не Солдат дурак, который сделал гнусное предложение, а Горев, который отказался. Для характеристики Невесты показателен такой эпизод. Горев постоянно предлагал ей выйти за него замуж, Невеста отказывалась, т.к. она ищет «чего-нибудь особенного, яркого». Но однажды, когда и Солдат ее бросил, она предложила ему сделку: Она выходит за него замуж, но без обязательства быть верной. Горев ответил твердым: «Нет. Мне ты нужна целиком и полностью. Я тебе отдам себя тоже без остатка». Невеста завела очередной нелепый роман.

Горев в отличии от Ивана Лаптева, героя повести «Иди на Голгофу», имеет дело не только с уродующим воздействием социального устройства жизни, но и с физическим уродством. Эти два вида уродств не только умножаются за счет сложения, они еще взаимно усиливают друг друга. Физическое уродство, тяжелое само по себе своей ненормальностью, усиливается сознанием того, что оно есть продукт жизнедеятельности здоровых, а еще больше тем, что обреченные на него индивиды в качестве нормы и образцов имеют достижения и возможности здоровых людей. Социальное уродство, понимаемое как личностно разрушающая сущность социальности, обнаруживает себя наиболее отвратительным и неотвратимым образом именно в случае инвалидов. Общество, с одной стороны, делает очень много для того, чтобы с помощью дополнительных технических устройств, особых льгот и т.д. поднять инвалидов до уровня, когда они могут жить и работать нормальными людьми, вписаться в социальную структуру (так, Горев работает изобретателем и испытателем на протезном комбинате, являющемся образцово-показательным предприятием). С другой стороны, оно это делает для того, чтобы, они как и все остальные, окунулись и жили в грязи социальности (соседи завидуют Гореву, поскольку он как инвалид имеет отдельную комнату; старая женщина, у которой болят ноги говорит ему : вам хорошо, у вас протезы; начальство оттирает его от поездки за границу, хотя он по профилю работы является единственным, кто должен был бы поехать; и т.п.). Общество в этом отношении напоминает хулигана, который поднимает с земли и ставит на ноги свою обессилевшую жертву, чтобы снова ударить ее в челюсть и повалить обратно. Словом, объективные условия, среда, в которых приходится жить Гореву, самые неблагоприятные.

Символическим фоном повести являются червяки. В частности червяки, которые в сырую погоду ползут по дороге, а их давят, при всем даже старании не могут не давить прохожие. «Черви и люди», «червячный эксперимент», «мысли червяка» – это названия маленьких главок. называет свою идеологию идеологией червяка, если бы червяк мог иметь какую-то идеологию. Она заключается в вере, что он сможет проползти кусок жизни без того, чтобы его раздавили на полпути. Человек-червяк – ну что может быть ниже?! И если уж он сможет сохранить человеческое достоинство и явить себя в качестве личности, то это сможет сделать любой индивид. В этом произведении, как и в других, и в нем, пожалуй, больше, чем во всех остальных, Зиновьев экспериментирует на пределе возможного, являющегося вместе с тем и пределом ясности.

* * *

В повести «Живи» есть такой эпизод, который является типичным для изображаемой Зиновьевым из произведения в произведение человеческой комедии. Стоял вопрос о выдвижении Горева на более высокую должность заведующего отделом, сопряженную с рядом очевидных благ (более высокая зарплата, квартира и т.п.). Окружающие («родной коллектив») не хотели, чтобы ему выпала такая удача. И вот кто-то написал анонимку в партбюро, по комбинату распустили слух, будто он наркоман, развратник и т.п. Словом, заработал привычный для таких случаев и весьма эффективный механизм, который, кстати заметить, и на этот раз привел к нужному результату. Горев должности не получил, хотя несомненно ее заслуживал. Он потому и не получил, что ее заслуживал. По личным данным он проходил, но не проходил по законам коммунальной жизни, по тем самым законам, по которым, как говорится в одной восточной притче, человек в ситуации, когда он мог выбрать все, чего захочет, при условии, что его сосед получит вдвое больше того же самого, попросил, чтобы ему выкололи один глаз. Рассуждая о клеветнической анонимке на Горева, безрукий Теоретик говорит в повести: «Клевета есть воля масс людей, воля коллектива. Клевета есть идеальный образ человека в сознании окружающих». Жить по законам коллектива – не значит, что всегда надо клеветать. Но обязательно значит, что надо уметь делать это, надо иметь клевету в арсенала возможных средств борьбы. Это касается и всех других качеств, которые обычно проходят по разряду моральных пороков. Условия коллективной жизни имеют к морали только то отношение, что они подчиняют ее целям экзистенционального эгоизма, формируя в индивидах способность как попирать справедливость, так и защищать ее. Горев ясно это понимает. «В наших условиях позиция морали вообще есть ложная позиция», – говорит он.

Первый, основополагающий выбор индивида на пути к личности состоит в том, чтобы перенести центр тяжести решений и действий из вне во внутрь. Опереться не на волю коллектива (в какой бы форме она ни выступала), а на свою собственную волю. С удивлением открыв, что окружающие добры к нему до тех пор, пока он не стремится возвыситься над общим уровнем, не обнаруживает свою самость, Горев сделал единственно правильный вывод: он может стать и сохраниться личностью, имея в качестве опоры и критерия лишь самого себя. Он показал, что «бессмысленно рассчитывать на справедливый суд со стороны окружающих – такого суда нет и быть не может в принципе... Ты сам есть высший и справедливый судья самого себя».

Осуществимо ли, возможно ли человеку опираться на самого себя, быть внутренним одиночкой? Ведь он не может не жить среди людей, не может не считаться с ними. И дело не только в этом. Существовать в нравственном смысле – значит не иметь, а быть. Не брать, а отдавать. Горев-Зиновьев: «Существовать – значит существовать для других». Горев превращает свою жизнь в эксперимент по поиску выхода из этой казалось бы безвыходной ситуации. Существенными в его эксперименте, на мой взгляд, являются следующие два момента.

Во-первых, он дисциплинирует свою жизнь таким образом, что подчиняет ее некоторым принципам. Это – не принципы абстрактной морали, хотя они, как мы увидим, в чем-то коррелируют со знаменитыми Десятью заповедями. Они (за исключением гимнастики и других процедур, поддерживающих физическую форму) представляют собой запреты. Именно запреты, поскольку только в такой форме человек может обнаружить свою автономию. Когда он что-то делает, он всегда зависит от внешних воздействий. Когда он что-то не делает, он может этого не делать, исходя из принципа, и ни от кого не зависеть. Запреты Горева вполне конкретны и направлены на блокирование тех действий, в которых и через которые окружающие (коллектив, социальность в широком смысле слова) оказывают преимущественное разлагающее влияние на личность. Основными среди них являются следующие три. Не пить, что особенно важно в связи с особой ролью пьянства в русско-советской среде и применительно к особому случаю Горева, у которого нет ног. Не иметь половых отношений с женщинами, если они не являются выражением любви. Третий принцип можно сформулировать как отказ от участия в том, что американцы называют «крысиными гонками» – от борьбы за более выгодные жизненные позиции. Он означает не аскетическое ограничение удовольствий и что-либо в этом роде, а всего лишь готовность довольствоваться тем уровнем благ, на которые дает согласие коллектив в том смысле, что они достаются без видимого соперничества и с точки зрения коллектива (общественного мнения, устоявшихся норм, позиции начальства и т.п.) считаются приемлемыми для человека в данном положении. Эти принципы Горев называет своими подпорками. Подобно тому как физически ему нужны протезы, чтобы стоять, так нравственно ему нужны принципы, чтобы внутренне выпрямиться. Они, разумеется, не выводят из окружающей трясины; это вообще невозможно, да и не нужно (так, например, Горев, хотя и не пьет, но тем не менее в пьянствующих компаниях охотно участвует, ибо они представляют собой арену раскованного, свободного общения, являющейся русским андерграундом и русским симпозионом одновременно). Тем не менее они создают некое внутреннее пространство, позволяющее человеку быть самим собой.

Второй важный момент горевского эксперимента заключается в его программной, стратегической жизненной установке, которая выражается одним словом, вынесенным в название повести: «Живи!» Не любить жизнь, ибо как точно замечает логик Зиновьев, любовь к жизни есть позиция (самозащитная реакция) тех, кому живется плохо, а просто жить. С этим «Живи!» Горев просыпается и засыпает, это – его молитва: «Живи! Раз возник, живи. Живи, несмотря ни на что. Родился крысой – живи крысой. Родился орлом – живи орлом. Придет твой срок, и ты исчезнешь навечно. А пока живешь – живи, и радуйся самому факту жизни».

В случае Горева такая нравственная программа означает: жить несмотря на отвратительно уродство безногого существа. Можно подумать, что она имеет смысл для особых индивидов, являющихся уродами. Это и так и не так. Это так, поскольку требование «живи» может возникнуть только там, где сама жизнь содержит негативные импульсы, ставящие под сомнение ее целесообразность и оправданность, т.е. заключает в себе некое уродство. Это не так, поскольку все являются в каком-то смысле уродами. Норма всегда представляет собой усредненную величину, по отношению к которой все ее отдельные случаи являются отклонениями. В повести приводится пример пианиста, уродство которого состояло в совершенно невидимом дефекте руки, не позволяющем вытягивать мизинец на необходимое для пианиста расстояние. В еще большей мере сказанное относится к моральной норме. Здесь уже само уродство является нормой. Рисуя моральный облик человека как социального существа, Зиновьев пользуется только темными красками. Его мизантропичность известна. В данной повести она выражена особенно сочно: «мы-червяки, способные извиваться во всех возможных измерениях»; «нет во Вселенной более гнусной твари, чем человек»; «нет более жестокого врага для людей, чем их ближние». Уроды типа Горева и его друзей, как говорится в повести, являются уродами второго уровня, и они отличаются от уродов, какими являются все остальные индивиды, только тем, что им более, чем другим нужны нравственные принципы, и им намного труднее, чем другим, следовать им. Без них они вообще не могут держаться прямо. Требование «живи!» – это их евангелие.

Как песню держит припев, так эту повесть держит молитвенное заклинание: «Живи!». Очень важный нюанс: «Живи без всяких объяснений, обоснований, оправданий! Живи!» Философы много потратили усилий на обоснование морали, хотя один из самых проницательных среди них хорошо заметил, что обосновывая, они подрывают ее. Они тем самым ставят под сомнение изначальность морали как жизнеорганизующего личностного принципа. Жизнь не требует своего оправдания. Она оправдана тем, что она есть. Она есть факт. К тому же факт, предшествующий всем прочим фактам. Свою исповедь Горев (а вся повесть «Живи» и есть его исповедь) начинает для того, чтобы очиститься, и продолжать «жить, не претендуя на что-то большее, чем сам факт жизни». Пожалуй, нигде свойственная Зиновьеву научная трезвость и логическая требовательность не проявились столь концентрированно и полно, как в том, что он свел основополагающую этическую формулу к одному слову «Живи!». До него никто из многочисленных философов, формулировавших моральные законы, до этого не додумался.

«Живи!» означает необходимость быть адекватным жизни в ее конкретном фактическом статусе (отсюда – и странные на первый слух слова из молитвы Горева «Родился крысой – живи крысой. Родился орлом – живи орлом»). Применительно к человеку это означает, что он должен жить не какой-то превращенно-соборной жизнью, а жизнью в единичности и единственности индивидуального существования. А человеческий индивид может жить своей жизнью, опираясь на самого себя, жизнью индивидуально-ответственной, личностно выраженной только в том случае, если он сможет оградиться моральными принципами от «любви» окружающих (понимая под окружающими и ближних и дальних, и государство, и коллектив, словом, всех, кто не есть данный конкретный человек). Только в том случае, если он зажжет в себе внутренний свет, не довольствуясь спорадическими лучами, которые могут быть на него направлены со стороны. Он при этом, разумеется, освещает все пространство своего личностного присутствия (окружает себя «нимбом»), создает очаги тепла в ужасающем холоде социальной жизни. Именно этот факт, между прочим, создает иллюзию, в силу которой философы ищут объективные корни морали, а моралисты читают проповеди о любви к ближнему.

В число окружающих, защищаясь от которых индивид поднимается до личностно-нравственных высот, входят также прошлые и будущие поколения. У человека нет непосредственных моральных обязанностей перед ними. Вернее, сами прошлое и будущее его ни к чему не обязывают. Если у него есть обязанность перед прошлым и будущим, как и вообще перед окружающими, то только те, которые вытекают из нравственно-обязующего факта его собственной жизни. Отсюда становится понятной еще одна большая странность этического учения Зиновьева по сравнению со всеми другими этическими учениями. «Живи и помни» – так назвал свою повесть (к слову сказать, замечательную) писатель, стоящий на позициях соборно понятой морали. «Живи и забудь» – так можно было бы назвать точку зрения Зиновьева в данном вопросе. В «Зияющих высотах» над выходом из камеры крематория были начертаны слова: «Уходя, забери урну со своим прахом с собой!». Это – не просто потрясающая сатира. Это еще и продуманная жизненная позиция. По Зиновьеву, из жизни надо уходить, не оставляя никому никаких забот о себе. Поистине: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. В романах и повестях Зиновьева, в том числе и в помещенных в данный сборник, нет ничего похожего на то, что называется хеппи эндом. Произведение жизни кончается не так, как музыкальное произведение или голливудский фильм. В нем нет заключительного аккорда. Нет добра, побеждающего зло. Это, помимо всего прочего означает, что личность кончается там же, где она и начинается. У жизни и у нравственных поступков, в которых она в своей индивидуальной подлинности воплощается, нет иной награды и ценности, кроме той, которая заключена в них самих. Герой повести Горев был брошен родителями, он не имеет корней. У него нет никаких родственников и соответственно обязанностей перед ними. Данный факт символичен в том смысле, что если жизнь в биологическом смысле есть нить, тянущаяся, по крайней мере с одной стороны, в бесконечность, то в нравственном смысле она всегда есть новое начало. Человек в нравственном смысле, как личность не продолжает то, что делали другие, а заново начинает делать то, что делали все личности – строить свое государство, свой мир из одного человека.

* * *

В поэме «Мой дом – моя чужбина», как это ни странно для стихотворного произведения, сильно выражен социологический аспект. Ей вполне можно было бы даже дать подзаголовок этико-социологического трактата в стихах. В частности, в ней раскрыта анатомия советского диссидентства в обеих (отечественном и зарубежном) своих частях. Концептуально диссидентство осмысливается как идеологически-диверсионная операция в рамках холодной войны, что в свете последующих событий (личной судьбы многих диссидентов, интегрировавшихся в западный мир, их равнодушия к демократическим преобразованиям в России и т.д.) выглядит вполне правдоподобно, но тем более удивительно в книге, изданной в 1982 году. Еще одна сбывшаяся интуиция автора обращает на себя внимание. Лирический герой – провинциальный диссидент – наутро после попойки, когда невыносимо раскалывается голова, задумывает сочинить реформаторскую программу о том, «как режима сбросить бремя». Вот что у него получилось:

«Для советского народа,
Молвил я, нужна свобода
Слова, совести, печати.
Секса (ясно, без зачатий),
Переездов, демонстраций,
Партий, сборищ, эмиграций.
И прописку отменить.
Тунеядцев не теснить.
Добровольность быть солдатом
Прочь анкету с пунктом пятым».

Программа эта охватывает очень многое из того, что произошло потом, в 1991 году. Но самое интересное состоит в другом. Слушатели, перед которыми вещал диссидент, стали быстро развивать его идеи: «Надеюсь я, не будет возражений // Насчет свободы непечатных выражений?»; «Предлагаю в документ сделать дополнения: // На заводах учредить самоуправление»; «Предлагаю для начала все колхозы разогнать. // Землю ж, что освободится, мужикам в аренду сдать»; «Надо пьянство, как и церковь с государством разделить. // И свободой пить от пуза всех трудящих наделить»; «Хватит грязь в глуши месить! // Время Запад колесить». Народ, словом, так разошелся, что даже у самого автора программы возникли сомнения: «Ну, а ежели свободы он по своему поймет? // Если он реформы наши против нас же обернет?». Разве бывает более точное предвидение и своевременное предупреждение?! И разве есть более строгие критерии научности социологии, чем такие сбывшиеся прогнозы?!

Основная смысловая нагрузка поэмы «Мой дом – моя чужбина», как и повести «Живи» заключена в названии. Название, по-видимому, можно читать с разными акцентами. Один вариант: человек оказался в ситуации, когда чужбина стала ему домом. О другом возможном прочтении говорится в поэме: «Пойми в конце концов, дубина, // Твой дом везде, но он везде – чужбина». Но более правильным с точки зрения адекватного истолкования текста является такое понимание. Дом и чужбина при всей их связанности четко разводятся и герой не путает свой родной российский дом с западной чужбиной. Но трагизм его положения заключается в том, что его дом является чужбиной. Не в том только смысле, что он оказался не дома и ему хочется вернуться: мол, дома всегда лучше. Сам дом является чужбиной – вот в чем главная суть дела. У героя сильно желание вернуться в родной дом из немилой чужбины, но еще сильнее страх перед такой перспективой, ибо он знает, что дом его – такая чужбина, которая хуже всякой чужбины. Так он с грустью думает о наших солдатах, унавозивших собой европейскую землю и словно слышит их голоса. «Здесь в теплой земле наши кости истлели. // И все же нам русские снятся метели». Для него ужасна перспектива разделить их судьбу. А перспектива не разделить ее еще хуже: «Предложили бы мне возвратиться домой, // Что наделал, тебе все простится. // От одной только мысли кошмарной такой // Я готов лучше тут удавиться». Позицию автора и героя поэмы еще лучше передает следующее четверостишие:

«На свете нет, поверь мне, сброда
Подлее нашего народа.
Но на других его, паскуду,
Не променяю, жив покуда».

Описываемая Зиновьевым ситуация амбивалентно противоречива. Охарактеризовав эту ситуацию таким образом, мы не столько объясняем ее, сколько фиксируем как необъяснимую. Не случайно в поэме появляются сами по себе чуждые творчеству Зиновьева психологические мотивы, то, что именуется копанием в душе. Говорится о ностальгии, об отцами обжитой земле. В повести «Живи» мы читаем, что на Западе плюют в урны, а у нас – в души. Считается, что плевать в души – лучше, ибо хотя бы таким образом, через плевки души оказываются связанными. О чем-то таком говорится и в поэме. На чужбине, например, нет пьяных компаний: «Мне нужен (как воздух, как хлеб) выпивоха. // Здесь без него ужасающе плохо». Выходящая за рамки разумного понимания противоречивость переживаний героя состоит в том, что он не просто видит недостатки своего дома и тянется к нему, несмотря на них, следуя в этом традиции русских революционеров любить Родину с открытыми глазами. Нет он видит недостатки Родины и любит ее благодаря им. Это – скорее лермонтовская ситуация («Люблю Отчизну я, но странною любовью»).

Необъяснимая странность душевного состояния героя, по-видимому, объясняет стихотворную форму произведения. Стих с его музыкальностью, дополнительным эмоциональным эффектом, сопровождающим прямой смысл слов и предложений, более, чем прозаический текст, подходит для того, чтобы выразить, и не столько даже выразить, а зафиксировать невыразимую иррациональность человеческой жизни. Если это верно, то становится понятным, почему «Зияющие высоты» и другие прозаические произведения Зиновьева насыщены стихами. Они являются составным элементом его комплексной методологии, позволяющей схватить действительность всестороннее и объемно.

Поэма, в которой герой из дома уезжает на чужбину, хотя и боится оказаться там, а с чужбины тянется домой, хотя и страшится этого, дает почти наглядное представление об отношении индивида и общества как его понимает Зиновьев. Индивида можно уподобить зернышку, а общество – тяжелым, с безжалостной методичностью работающим жерновам. Зернышко оказалось между жерновами и обреченное на то, чтобы быть размолотым, мечтает каким-нибудь образом выскочить оттуда.

В миропонимании Зиновьева нет ничего более далекого друг от друга, чем мораль и социальность. И нет ничего более связанного друг с другом. Они напоминают двух сцепившихся борцов, которые держатся еще на ногах только благодаря своим усилиям повалить друг друга. Мораль существует как отрицание социальности. Она не имеет иной предметности, кроме этого отрицания. Социальность релятивирует мораль, чтобы можно было легко переходить от добра ко злу и обратно, используя эти оценки в целях экзистенционального эгоизма. Без этого она вообще едва ли могла бы считаться формой и результатом человеческой деятельности.

 


[1] Они объединены в изданном недавно издательским домом "Нева" сборнике.